top of page

Тема 20. Зарубежный 18 век - век Просвещения и Великой Французской революции

Обновлено: 10 мая 2021 г.

Для 13 группы, углубленное изучение стилей искусства:

Фонтан Треви в Риме - символ барокко

Классицизм https://youtu.be/yHVzfKwg6Ig

Все стили https://youtu.be/oeHGC5ejo-4

Посмотрите внимательно на галереи. Как вы думаете, какова цена этих гардеробов?

Что изменилось в одежде знати по сравнению со Средневековьем?

Каковы особенности этого стиля - стиля рококо?

Этой женщине, французской королеве Марии-Антуанетте (кадры из фильма 2005 года и модных показов в стиле рококо), историки приписывают слова: "Если у народа нет хлеба, пусть едят пирожные"


Портреты Марии-Антуанетты

Стиль рококо похож на такое кремовое пирожное. И народ, одетый в робы и дешевые платья, "разгрыз" эти пирожные, на гильотинах - главном оружии революции в борьбе с врагами народа.

Таким образом, одной из причин революции стала нищета народе и фантастические траты королевского двора, стоившие и королю Людовику, и королеве Марии-Антуанетте головы.

Гильотина - орудие французской революции


В ходе этой революции народ перестаёт ощущать себя рабом. Но порыв к свободе обернулся страшнейшей диктатурой восставших против старой власти.

Поход на Версаль - марш женщин

Кульминация событий. Взятие Бастилии. "Здесь танцуют".

Эжен Делакруа. Свобода, ведущая народ.


Эти новые грозные перемены сначала подготовили великие французские просветители, они оказали огромное влияние на создание за океаном на месте рассыпавшихся английских колоний нового государства - США, повлияли на весь дальнейший ход истории.

Ускорившееся развитие породило новую, Промышленную революцию - ПРОМЫШЛЕННЫЙ ПЕРЕВОРОТ.

Для освоения материала мы будем использовать видеоуроки и презентацию.

Часть 1.

Часть 2.


Часть 3.



Задание:

1. Составьте небольшую хронологическую таблицу событий революции, образования США, Промышленного переворота.


Дополнительно.


1. Запишите определение промышленного переворота, новые отрасли экономики, появившиеся в 19 веке.

2. Как изменилось положение различных групп населения в эпоху промышленного переворота: дворян, крестьян, рабочих, буржуазии? Запишите ответы.

3. Выпишите открытия и изобретения, упомянутые в презентации. Можете дополнить материал сведениями отсюда: https://www.istmira.com/novosti-istorii/12184-vazhneyshie-tehnicheskie-izobreteniya-xix-veka.html

4. Найдите в Интернете сведения об изобретателе первого трактора (для 11 и 13 групп).

Тема для проекта: что общего у создателей Французской Энциклопедии и Википедии?


Художественное чтение по истории

Александр Дюма. Женщина с бархаткой на шее.

Какова общественная атмосфера во Франции в самый страшный год великой революции?



(В отрывках)


Молодой человек по имени Гофман и его друг приезжают в революционный Париж 1793 года.


...«Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего».

Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.

Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал...

Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.

Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.

Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.

Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.

Этого говоруна восторженно приветствовали.

От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.

«Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли».

Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.


...Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.

Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.

Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.

Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму. Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей

гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.

Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.

Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.

Он подошел к окну.

Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.

Гофман позвал хозяйку.

— Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?

— Это Дворец, гражданин.

— А что делают в этом Дворце?

— Во Дворце правосудия судят, гражданин.

— Я думал, что у вас больше нет судов.

— Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.

— Ах да, верно! А почему тут такая толпа?

— Люди ждут, когда приедут повозки.

— Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.

— Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.

— Ах, Боже мой!

— Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.

— Так.

— К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.

— Кто этот гражданин Фукье?

— Общественный обвинитель.

— Так-так; ну, а дальше?

— Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.

— Да что вы?

— Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые, гильотины.

— Примите мои поздравления, сударыня.

— Называйте меня «гражданка».

— Прошу прощения.

— Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.

— Вы уходите, гражданка?

— Да, не хочется мне больше смотреть на это. И хозяйка направилась к двери.

Гофман мягким движением взял ее за руку.

— Извините, я хочу задать вам один вопрос.

— Задайте.

— Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.

— Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.

— А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?

— Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?

— Закрываю окно.

— Зачем?

— Чтобы не видеть этого.

— Да ведь вы же мужчина!

— Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?

— Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…

— Ваши служители! Что это еще за служители?

— Это республиканское название слуг.

— Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?

— Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.

Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.

Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.

Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.

...Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.

На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.

Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.

Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.

Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:

— Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!

— Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман, — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!

— Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.

Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.

Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: «Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!» — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.

Этот крик «Помогите!» не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.

Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.

Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:

— Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..

«О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!»

Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.

Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.

Гофман слышал, как она кричала: «Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!..» Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.

Гофман скатился в ров, окружавший площадь...

До чего ж причудливой была эта эпоха, когда утром люди могли смотреть, как выносят приговор, в четыре часа дня — смотреть, как он приводится в исполнение, а вечером того же дня — смотреть балет и еще, чего доброго, отправиться в тюрьму после всех этих впечатлений!..

Но Гофман отправился в театр.



...Зал был полон; он блистал драгоценностями, шелками, цветами и обнаженными плечами. В зале стоял сильный гул — гул пустой болтовни надушенных женщин, похожий на гудение множества мух, летающих в бумажной коробке; эта болтовня оставляет в сознании едва заметный след — такой след оставляют крылья бабочки на пальцах ребенка, который поймал ее и через две минуты, не зная, что с ней делать, поднимает руки и выпускает ее на свободу.

Место Гофмана было в партере; он заразился общим возбуждением всего зала, и у него мелькнула мысль, что он находится здесь с самого утра и что эта страшная казнь, так и стоявшая у него перед глазами, была кошмаром, а не реальным событием...

То, что он видел, то, что он слышал, никак не могло отвлечь его от мрачных воспоминаний и от скорбных мыслей, которые привели его туда, где он находился.

«А что изменилось бы, — думал он, внезапно возвращаясь к впечатлениям сегодняшнего дня, — что изменилось бы в мире, если бы эту несчастную женщину пощадили? Какое возникло бы зло, если бы ее сердце продолжало биться, а грудь — дышать? Какое случилось бы несчастье из-за этого? Зачем нужно было внезапно обрывать эту жизнь? По какому праву люди останавливают полет жизни на середине? Она вполне могла бы находиться среди всех этих женщин, но ее бедное тело, тело, которое любил некий король, теперь зарыто в кладбищенской грязи — без цветов, без креста и без головы. Как она кричала! Господи, как она кричала! А потом вдруг…»

Гофман закрыл лицо руками.

«Что я здесь делаю? — спросил он себя. — О! Я уйду отсюда».

Быть может, он и в самом деле ушел бы, но тут он поднял голову и увидел на сцене танцовщицу, не участвовавшую в первом действии: на нее смотрел весь зал, застыв и затаив дыхание.

— О, какая красавица! — воскликнул Гофман так громко, что и соседи, и даже сама танцовщица не могли его не услышать.

Та, что вызвала его внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого непроизвольно вырвалось это восклицание, и Гофману показалось, что она поблагодарила его взглядом.

Он покраснел и вздрогнул, словно по телу его пробежал электрический ток.

Арсена — это была она, та самая танцовщица, чье имя назвал старикашка, — действительно была прелестным созданием, и в красоте ее не было ровно ничего от красоты банальной.



Она была высокого роста, восхитительно сложена; прозрачная бледность покрывала ее щеки под слоем румян. Ступни ее были совсем крошечные, и, когда она скользила по паркету сцены, можно было подумать, что пуанты ее касаются облаков, ибо ни малейшего шороха при этом не было слышно. Талия ее была такой тонкой, такой гибкой, что даже змейка не могла бы извиваться и кружиться так, как эта женщина. Каждый раз, как она выгибалась, можно было подумать, что ее корсет лопнет, но по энергии ее танца, по ее сильному телу, по уверенности в себе ее совершенной красоты и пылкой натуры зрители догадывались, что, подобно Мессалине античных времен, она, быть может, иногда и устает, но никогда не пресыщается. Она не улыбалась привычной улыбкой танцовщицы, — ее пурпурные губы почти совсем не открывались, и вовсе не потому, чтобы им надо было прикрывать скверные зубы, — о нет: когда она послала улыбку Гофману, после того как он столь наивно выразил вслух свое восхищение, наш поэт мог увидеть двойной ряд столь белых, столь чистых жемчугов, что ее губы прятали их, несомненно, лишь затем, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черных, блестящих волосах с синим отливом вились широкие листья аканта, сверкали виноградные гроздья, и тень от них бегала по ее обнаженным плечам. Глаза у нее были большие, ясные, черные и такие сияющие, что их блеск озарял все вокруг, и если бы Арсене пришлось танцевать ночью, они осветили бы все вокруг нее. Оригинальность этой девушки увеличивалась оттого, что она, хотя это вовсе не было нужно, носила, играя роль или, точнее, исполняя партию нимфы, узкую черную бархатку, застегнутую пряжкой или, во всяком случае, чем-то похожим на пряжку, и предмет этот, весь усыпанный бриллиантами, ослепительно сверкал.

Лекарь смотрел на эту женщину во все глаза, и его душа — а душа, возможно, была даже у него, — казалось, вся была в полете молодой женщины. Заметно было, что, когда она танцевала, он не дышал.

Тут Гофман обратил внимание на нечто необыкновенное: куда бы ни двигалась Арсена — вправо или же влево, вперед или назад, — глаза ее не отрывались от глаз доктора, и между их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут целые снопы белых, красных, золотых искр...

— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.

— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.

— У этой женщины, уж верно, есть любовник?

— Да.

— И она его любит?

— Говорят, что любит.

— А он богат?

— Очень богат.

— Кто он?

— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.

— Я не могу повернуть голову.

...Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.

Он взглянул на указанную ему литерную ложу.

Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.



Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.

— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?

— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.

— Как его зовут?

— А вы его не знаете?

— Да нет же, я только вчера сюда приехал.

— Ну так это Дантон.

— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?

— Да, он любовник Арсены.

— И он, конечно, любит ее?

— До безумия. Он ужасный ревнивец.

Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.

— Еще один вопрос, сударь.

— Пожалуйста.

— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?

— Он сделан в виде гильотины.

— Гильотины?!

— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.

— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..

И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.

— Довольно! Довольно! — говорил Гофман...

...На углу улицы Сен-Мартен он остановился.

Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.

Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.

В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.

Он вздрогнул.

— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.

То был его друг Захария Вернер.

Молодые люди бросились друг к другу в объятия.

Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:

— Что ты здесь делаешь?

— Куда ты идешь?

— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.

— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть...

Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению...

В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.

На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.

Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.

Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его. Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.

Занавес поднялся, и началось второе действие балета.

Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.

Он ждал выхода Арсены.

Внезапно Гофман вскрикнул.Роль Флоры исполняла не Арсена.

Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.

Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.

Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.

Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.

Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.

Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.

— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.

— Называйте меня «гражданином», мой юный друг, и даже говорите мне «ты»… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.

— Но где же она? — спросил Гофман.

— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет...

— Гражданин! А гражданин! Что это вы тут делаете? Ведь вы в Опере, гражданин; тут спят — что верно, то верно, — но лежать тут не положено.

Гофман посмотрел наконец в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел старушонку: она дергала его за воротник редингота.

Это была капельдинерша партера: не зная, каковы намерения этого упрямого зрителя, она не хотела уходить, не убедившись в том, что и он уходит.

Вырванный из своего сна, Гофман, не оказал ни малейшего сопротивления; он вздохнул и встал, шепча имя Арсены.

— Ну да, Арсена, — сказала старушка, — Арсена! И вы туда же, молодой человек, — влюблены в нее, как и все. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, для капельдинерш.

— Для капельдинерш? — переспросил Гофман, в восторге оттого, что наткнулся на человека, который может поговорить с ним об Арсене. — А вам-то какая разница — в театре Арсена или нет?

— Еще бы! Тут и понимать-то нечего: во-первых, когда она танцевала, зал был битком набит и мы получали еще за приставные сиденья, стулья и скамеечки: в Опере за все надо денежки платить. Ну вот, нам и платили за приставные скамеечки, стулья и сиденья, — это и был наш доходец. Я говорю «доходец», — с хитрым видом прибавила старушка, — потому что по сравнению с ним, сами понимаете, гражданин, был и доход побольше.

— Побольше?

— Да.

И старуха подмигнула Гофману.

— А что это был за доход побольше? Объясните, пожалуйста, добрая женщина.

— Большой доход шел от тех, кто об ней расспрашивал, кто хотел узнать ее адрес, кто просил передать ей записку. На все были свои цены, сами понимаете; столько-то за разные сведения, столько-то за адрес, столько-то за письмецо; мы получали свои денежки, ну и жили прилично.

И старуха испустила вздох, который смело можно было бы сравнить с тем вздохом, который испустил Гофман в начале приведенного нами разговора.

— Вот как! — вскричал Гофман. — Стало быть, это вы давали разные сведения, сообщали адрес, передавали записки. А сейчас вы этого не сделаете?

После приключения Гофмана в Опере, а следовательно, и после исчезновения прекрасной танцовщицы прошло дней восемь-десять; был час пополудни; уже с полчаса Гофман сидел в кабачке, во всю силу своих легких стараясь воздвигнуть дымовую завесу и таким образом отгородиться от соседей, как вдруг ему показалось, будто в дыму виднеется что-то похожее на человеческую фигуру, затем ему показалось, будто сквозь шум кабачка он слышит двойной звук напеваемой мелодии и постукивания пальцами, которые неизменно исходили от черного человечка; потом ему показалось, что в центре этой дымовой завесы излучает сияние какая-то светящаяся точка; он открыл глаза, с трудом разлепив веки, полузакрытые в сладкой дремоте, и в человеке, сидевшем на табурете напротив него, узнал своего соседа из Оперы, узнал мгновенно благодаря тому, что у фантастического доктора были, — или, вернее, Гофману казалось, что были, — бриллиантовые пряжки на башмаках, бриллиантовые перстни на пальцах и череп на табакерке.

— Вот так, — сказал Гофман, — опять я схожу с ума. И он быстро закрыл глаза.

Но чем плотнее он зажмуривал их, тем явственнее слышал и тихое мурлыканье и тихое постукивание пальцами: все это слышалось очень отчетливо, так отчетливо, что Гофман понял: в основе своей все это реально, хотя кое-что и странно. Вот и все.

И тут он снова открыл сначала один глаз, потом другой — черный человечек по-прежнему сидел на своем месте.

— Здравствуйте, юноша, — сказал он, — вы, я вижу, спите; возьмите понюшку и очнитесь.

И, открыв табакерку, старик протянул ее Гофману. Гофман машинально взял понюшку и вдохнул ее. В тот же миг ему показалось, что сознание его просветлело.

— Ах! Это вы, милый доктор! — воскликнул Гофман. — Как я рад вас видеть!

— Если вы рады меня видеть, то почему же вы сами не нашли меня? — спросил доктор.

— Да разве я знаю ваш адрес?

— Вот незадача! Да его дали бы вам на любом кладбище.

— Но разве я знаю ваше имя?

— Доктор с черепом — под этим именем меня знают все. А кроме того, существует одно место, где вы всегда нашли бы меня наверняка.

— Где же это?

— В Опере. Я лекарь Оперы. Вам это прекрасно известно, — ведь вы дважды видели меня там.

Доктор прищурился и погрузился в задумчивость, постукивая пальцами по табакерке.

Потом он снова открыл глаза, и пальцы его застыли на эбене.

— Вы сказали, что вы художник?

— Да, я художник, поэт, музыкант.

— В настоящий момент нам нужна живопись.

— Почему?

— Потому что Арсена поручила мне найти ей художника.

— Для чего?

— Для чего люди могут искать художника, черт побери! Да для того, чтобы он написал их портрет!

— Портрет Арсены! — вскочив, воскликнул Гофман. — О, я готов! Я готов!

— Погодите, погодите! Имейте в виду, что я не шучу.

— Вы мой спаситель! — воскликнул Гофман, обвивая руками шею черного человечка.

— Молодость, молодость! — прошептал тот, сопровождая эти слова тем же смешком, каким, должно быть, хихикал бы череп на его табакерке, если бы обрел свою естественную величину.

— Идемте! Идемте! — повторял Гофман.

— Но вам нужен ящик с красками, кисти, холст!

— Все это у меня в гостинице; идемте!

— Идемте! — сказал доктор...

Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена — истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.

На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, — бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.

— А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? — спросила Арсена.

— Да, — пролепетал Гофман, — да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня....


Но через несколько дней Арсена исчезла.


— Так вы не знаете новость? — спросил привратник ее дома..

— Какую новость?

— Арестовали господина Дантона.

— Когда?

— Вчера. Так велел господин Робеспьер. Великий человек этот гражданин Робеспьер!



— Так что же?

— Да то, что мадемуазель Арсене пришлось спасаться бегством: ведь она любовница Дантона, а это бросает тень и на нее.

— Вы правы. Но как же она спаслась?

— Да так, как спасаются люди, которые боятся, что им отрубят голову: тут уж все средства хороши.

— Спасибо, друг мой, спасибо, — сказал Гофман и скрылся, оставив еще несколько монет в руках привратника.

...Очутившись на улице, Гофман спросил себя, что он должен делать и зачем ему теперь все его золото; как нетрудно догадаться, ему и в голову не приходило, что он сможет разыскать Арсену, так же как не приходило ему в голову вернуться домой и отдохнуть.

И вот он пошел прямо, никуда не сворачивая; стук его каблуков раздавался по темным улицам, а он все шел и шел, подгоняемый своими мучительными мыслями.

Ночь была холодная, оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки.

Снег хлестал по лицам ночных прохожих, и редко-редко освещенное окно — массы домов сливались с темным небом — загораживала чья-нибудь тень.

Холодный воздух подействовал на Гофмана благотворно. Душа его мало-помалу успокоилась во время быстрого бега, и возбуждение, если можно так выразиться, испарилось. В помещении он задохнулся бы; к тому же — как знать? — быть может, если он будет идти вперед, он встретит Арсену: ведь спасая бегством, она могла выбрать ту же дорогу, какую выбрал он, когда выходил от нее.

И вот он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую улицу, словно не глаза его — они ничего не видели, — а ноги узнали то место, где он оказался; поднял голову и остановился, заметив, что идет прямо к площади Революции — к той самой площади, по которой он поклялся никогда больше не проходить.

Небо было совсем темное, но еще более темный силуэт выделялся на горизонте, черном как чернила. То был силуэт чудовищной машины; ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно.

Гофман не хотел снова увидеть это место при свете дня, он не хотел опять очутиться на этом месте, ибо там текла кровь; однако ночью все было совсем по-другому, и поэту, в котором независимо от его воли никогда не дремлет поэтическое чутье, было любопытно увидеть гильотину в тишине и во мраке, дотронуться пальцем до зловещего сооружения, кровавый облик которого в этот час должен был благотворно подействовать на его рассудок.

Какой великолепный контраст: после шумного игорного зала — эта пустынная площадь с эшафотом, ее вечным хозяином; после зрелища смерти — запустение и затишье!

Итак, Гофман шел к гильотине, словно притягиваемый магнитом.

Вдруг, почти не понимая, как это произошло, он очутился прямо перед ней.

Ветер свистел на эшафоте.

Скрестив руки на груди, Гофман глядел на него.

Сколько мыслей должно было родиться в мозгу у этого человека, чьи карманы были набиты золотом: он мечтал о ночи наслаждений, а в эту ночь одиноко стоял у подножия эшафота!

Его размышления были прерваны: внезапно ему почудилось, что к стонам ветра примешивается стон человека.

Он наклонился и прислушался.

Стон послышался снова: он доносился не издали, а откуда-то снизу.

Гофман огляделся, но никого не увидел.

Всхлипывание достигло его слуха в третий раз.

— Похоже, что это женский голос, — прошептал он, — и доносится он из-под эшафота.

Наклонившись, чтобы лучше видеть, он начал обходить гильотину. Когда он проходил мимо чудовищной лестницы, нога его за что-то задела; он протянул руки и коснулся какого-то существа, скорчившегося на первых ступеньках этой лестницы и одетого во все черное.

— Кто вы? — спросил Гофман. — Кто спит ночью рядом с эшафотом? Произнеся эти слова, он опустился на колени, чтобы увидеть лицо той, кому он задал этот вопрос.

Но она не двигалась; локти она поставила на колени, а голову положила на руки.

Несмотря на ночной холод, плечи ее были почти совсем обнажены, и Гофман смог разглядеть черную полоску, вокруг ее белой шеи.

Это была черная бархатка.

— Арсена! — вскричал он.

— Да, это я! — каким-то странным голосом прошептала скорчившаяся женщина, подняв голову и взглянув на Гофмана.

Гофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи.

— Арсена! Арсена! — повторял Гофман. Арсена встала.

— Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами!

— Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь.

Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат.

— Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман.

— А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно.

— Пойдемте, — сказала она, — но куда?

— Куда?

В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире?

Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться.

— В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа.

— Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена.

— Прекрасно! — воскликнул Гофман.

— Идите за мной, — промолвила молодая женщина. Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед.

Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней. Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции),

Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости называемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась.

Дверь тотчас же отворилась.

Привратник с удивлением посмотрел на Арсену.

— Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины.

— Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: «На помощь!» Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор.

И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV.

В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков.

Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный.

— Лучшую комнату для этих господ, да поживее!

...Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох.

— Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать!

— Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала...

Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо.

— Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя.

Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь.

Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи.

Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе.

Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение.

Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота.

— О! — сказала она. — И все это твое?

— Нет, не мое, а твое, Арсена!

— Мое! — повторила танцовщица.

И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла. Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей. Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.

— Мое! — повторяла она. — Мое!

Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров...

Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил.его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи...

Внезапно из камина выпала головешка.

Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены.

Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое.

У Гофмана вырвался крик.

— Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он.

— А что такое? — спросила танцовщица.

— Эта головня… эта головня касается вашей ноги.

И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены.

— Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица.

Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь....

Наутро.

...— Спасите! Помогите!

Черный человечек поднимался по лестнице как раз в ту минуту, когда по ней спускался Гофман. Он поднял голову; Гофман вскрикнул. Он сразу узнал лекаря из Оперы.

— Ах, это вы, дорогой мой, — сказал доктор, в свою очередь узнавший Гофмана. — Что случилось, из-за чего весь этот шум?

— Идемте, идемте! — воскликнул Гофман, не давая себе труда объяснить доктору, что от него требуется, и полагая, что вид бездыханной Арсены скажет доктору больше, чем любые объяснения. — Идемте!

И он потащил его в комнату.

Затем одной рукой он подтолкнул доктора к постели, а другой схватил канделябр и поднес к лицу Арсены.

— Вот, смотрите, — сказал он.

Но доктор, казалось, нисколько не был напуган.

— Ах, так это в самом деле вы, молодой человек! — сказал он. — Так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле… Очень похвально, молодой человек, очень похвально!

— Ее тело… — пролепетал Гофман. — Выкупил… общая могила… Боже мой, о чем вы говорите?

— Я говорю о том, что вчера в восемь утра нашу бедняжку Арсену арестовали, в два часа пополудни осудили, а в четыре часа дня казнили.

Гофман решил, что он сходит с ума; он схватил доктора за горло.

— Казнили вчера в четыре часа дня! — кричал он, задыхаясь, словно за горло схватили его. — Арсену казнили!

И он разразился хохотом, но таким странным, таким пронзительным — в этом хохоте не было ничего человеческого, — что доктор устремил на него почти испуганный взгляд.

...— Да не стану я ничего подписывать, я это отрицаю, я утверждаю, что это невозможно, я утверждаю, что это не так!

— Ах, вы утверждаете, что это не так! — подхватил доктор. — Вы говорите это мне, тюремному врачу, мне, который сделал все что мог, чтобы ее спасти, и который не смог достичь своей цели, мне, который попрощался с ней у повозки! Вы говорите, что это не так! Вот, смотрите!

С этими словами лекарь протянул руку, нажал маленькую бриллиантовую пружинку бархатки и потянул бархатку к себе.

Гофман испустил страшный вопль. Когда бархатка, державшая голову казненной на плечах, расстегнулась, голова скатилась с постели на пол и остановилась у ног Гофмана так же, как пылающая головня остановилась у стопы Арсены.

...Молодой человек отскочил и бросился бежать вниз по лестнице с воплем:

— Я сошел с ума!

В этом восклицании не было ни малейшего преувеличения: под непомерной тяжестью, обрушившейся на мозг поэта, слабая перегородка, что, отделяя воображение от безумия, порою, кажется, готова сломаться, затрещала у него в голове, производя шум, похожий на тот, какой производит рушащаяся стена.

Но в то время нельзя было долго бежать по парижским улицам, не объяснив, зачем бежишь; в лето 1793 года от Рождества Христова парижане стали очень любопытны, и всякий раз, как кто-то пускался бежать, этого человека задерживали, дабы осведомиться, за кем он бежит или кто бежит за ним.

И вот Гофмана задержали напротив церкви Успения, превращенной в кордегардию, и направили к начальнику.

Тут Гофман понял, что подвергается реальной опасности: одни принимали его за аристократа, пустившегося в бегство, чтобы как можно быстрее достичь границы; другие кричали: «Смерть агенту Питта и Кобурга!» Некоторые кричали: «На фонарь!» — что было отнюдь не приятно; другие кричали: «В Революционный трибунал!» — что было еще менее приятно. По свидетельству аббата Мори, от фонаря иногда спасались, но от Революционного трибунала — никогда.

Чудом освобожденный, Гофман решает вернуться домой, где его должна ждать невеста по имени Антония.

...— Спасибо, сударь, — сказал Гофман, — а теперь, — продолжал он со вздохом, — пойду поищу денег, чтобы вернуться в Мангейм. — В Мангейм? — переспросил меняла. — Постойте, так вы из Мангейма? — Нет, сударь, я не из Мангейма, но я живу в Мангейме: в Мангейме моя невеста, она ждет меня, и я возвращаюсь туда, чтобы жениться на ней. — А! — сказал меняла. И, видя, что молодой человек положил руку на ручку двери, спросил: — Не знаете ли вы моего давнего друга, старого мангеймского музыканта? — Его зовут Готлиб Мурр? — вскричал Гофман. — Совершенно верно. Так вы его знаете? — Как не знать! Уж, верно, знаю, если его дочь — моя невеста. — Антония! — в свою очередь, вскричал меняла. — Да, Антония, — подтвердил Гофман. — Как, молодой человек! Вы возвращаетесь в Мангейм, чтобы жениться на Антонии? — Нуда! — В таком случае, оставайтесь в Париже: вы проездите напрасно. — Почему напрасно? — Вот письмо ее отца; он сообщает мне, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония внезапно скончалась, играя на арфе. Это был именно тот день, когда Гофман пошел к Арсене, чтобы написать ее портрет... Бледный, дрожащий, убитый, Гофман открыл медальон, чтобы поднести к губам изображение Антонии, но слоновая кость стала такой же девственно-чистой и белой, как если бы кисть художника не касалась ее. Ничего не осталось от Антонии у Гофмана, дважды изменившего своей клятве, — не осталось даже образа той, которой он поклялся в вечной любви. Два часа спустя Гофман, которого провожали Вернер и добрый меняла, сел в мангеймский дилижанс и еще успел проводить на кладбище тело Готлиба Мурра: перед смертью старик просил, чтобы его похоронили рядом с его любимой Антонией".

106 просмотров0 комментариев

Недавние посты

Смотреть все

Консультация: источники - как оформить список?

От правильного оформления списка литературы зависит научное восприятие вашего проекта. Некоторые исследователи даже говорят: если я вижу неправильно оформленный список, или ссылка не соответствует кни

bottom of page